Соня Тучинская (tuchiki) wrote,
Соня Тучинская
tuchiki

Десять лет - С НИМ

Он убедительно пророчит мне страну,
Где я наследую несрочную весну,
Где разрушения следов я не примечу,
Где в сладостной тени невянущих дубров,
У нескудеющих ручьев,
Я тень, священную мне, встречу.

Баратынский





В этот апрельский день десять лет назад  он не знал, и мы не догадывались, что жить ему оставалось совсем ничего. Когда-то я пообещала ему, что расскажу об его безумном проекте   "сохранения еврейского генофонда"  как можно большему количеству людей. Я выполнила свое обещание. Мои трудноопределимые по жанру заметки были опубликованы в питерской "Звезде", в обще- американской "Панораме", в "Заметках по еврейской истории" Берковича, ну, и по мелочам, на сайтах и в местных  русскоязычных газетах  городов и весей Америки.
Для всех остальных, кто их знал,  наши близкие умирают один раз и безвозвратно становятся прошлым. Для них, остальных -  это если и трагическая, то все равно  точка. Для нас самих – это кольцевая дорога, которая никогда не кончается. По ней можно идти, идти бесконечно долго, неотвратимо  возвращаясь к той самой исходной точке,  с которой десять лет назад и начался  одинокий мой  путь.  Все кто терял – знают.
Зачем я ставлю этот пост?  Наверное, для того, чтобы, невзирая на  уже сказанное однажды, еще раз хоть ненадолго вызволить  его из клубящейся  тьмы небытия. Людям его  почти совсем уже вымершего поколения жизнь, еще в самом ее начале,  раздала безнадежно проигрышные  карты.  Они пережили голодное детство, государственный террор невиданного масштаба, воевали  на страшной войне, ютились в коммуналках, рождались и умирали на одной и той же кровати, ходили полжизни в одном костюме, никогда не обедали в ресторане. Они не были подвержены "культу культуры", как мы. Им надо было выживать. Но они были самобытнее, жовиальнее, и, по большому счету,  значительнее нас.  Не по чину мне судить о целом поколении. Но о своем отце могу сказать не колеблясь, что рядом с ним,  творением  уникальным, ручной работы, созданным не по лекалу, а по наитию, "one of a kind", как говорят в стране, которую он так и не смог полюбить,  - что рядом с ним всегда ощущала себя  на весь остаток жизни запрограммированной, заурядной, такой как все.
Массовое, короче, производство. Ленточный  конвейер.
С ним


Я знала его всегда. Когда-то мне казалось, что он не похож на других взрослых людей. Жизнь подтвердила точность моих детских наблюдений. Сегодня ему восемьдесят. Живет он по-прежнему – безо всякой оглядки на то, что делают другие.

Он родился на Украине, в местечке Аннополь, через семь лет после отмены черты оседлости. В семье говорили на идиш. По Субботам мама зажигала свечи. Скудный быт, страшный голод 33-го – несчастные приметы его детства. В одиннадцать лет он потерял мать, в семнадцать, накануне войны, уехал под Одессу, учиться на сельского механизатора. Видимо, это был первый тайный знак фортуны. Ведь отъезд спас его от неминуемой и страшной гибели. Войдя в Аннополь, немцы истребили всех живущих там евреев, включая его отца и сестру. Он, быть может, последний и единственный на земле человек, в памяти которого живы уклад довоенного Аннополя и лица его обитателей. Неспроста, наверное, фамилия его в переводе с идиша означает - удача.
Он воевал. В составе Войска Польского дошел до Берлина. Вспоминать о войне, в отличие от многих своих сверстников, не любит. В ассоциациях ветеранов не состоит.
В середине пятидесятых он женихом приехал в Ленинград. Моя мать встречала его на Варшавском вокзале. Жених был небольшого роста, смуглый, лопоухий и очень застенчивый. В руках у него был фанерный чемоданчик. Содержимое чемоданчика было несколько странным для молодого человека выросшего в еврейском местечке – это были толстые русские книги. Давно став раритетами, они стоят в моем книжном шкафу: Герцен, Белинский, Писарев – солидные издания 1948-го года.


Когда мне исполнилось тринадцать, он убедил меня прочесть статьи Белинского. Именно с "обзоров русской литературы" Белинского и начался мой неутолимый интерес к этому предмету школьной программы. Последовавший за ним Герцен привил вкус к благородныму звучанию русской литературной речи. По сию пору свято верю, что вовремя вложить в руки своего говорящего по-русски дитяти "Былое и Думы" – это лучшее из того, что отец может сделать для его будущего.
Вскоре по приезде он "устроился" слесарем-водопроводчиком в цех вулканизации резины объединения "Красный Треугольник". Цех принадлежал к категории вредных и сулил тем, кто доживет, ранний выход на пенсию. Он проработал на этом недоброй памяти предприятии на Обводном канале тридцать пять лет, оставась при этом абсолютным и убежденным трезвенником.
Чтобы в последнем факте разглядеть элемент личной доблести, надо знать, что кроме него на Красном Треугольнике не пили разве что станки по нарезке стелек для галош, да и то лишь потому, что не могли в обед сбегать за угол в гастроном.
Но самое удивительное заключалось в другом.
В том поразительном факте, что он неизменно пользовался любовью и уважением своих запойно пьющих коллег по вредному цеху, которые лишь иногда ласково пеняли ему за неизменный отказ быть "третьим". Любому человеку, знакомому с российской действительностью, известно, что дружба одного непьющего члена коллектива с его остальным, пьющим составом – явление, само по себе хотя и прекрасное, но на святой Руси редкостное как звездопад или лунное затмение.
Когда-то в годы далекой студенческой юности под влиянием его разговоров о благотворной роли физического труда в формировании личности я устроилась на любимый папин завод, в качестве разнорабочей. Приписали меня к цеху резиновой обуви. Цель при этом преследовалась двойная: ощутить на себе это самое благотворное влияние, а также заработать деньги на поездку к морю.
На работу мы ездили вместе. Рабочий день начинался в шесть тридцать. Через неделю я начала плакать по утрам. Он же, неизменно излучая бодрость и жизнелюбие, явно ощущал себя основателем никому доселе неизвестного образования – еврейской рабочей династии.

Тот незабвенный трудовой месяц, проведенный среди заборного мата, смешанного с адским запахом серы и резинового клея, до сих пор вспоминается автору этих строк исключительно как ад на земле. Хотя "действительность, данная нам в ощущениях" была у нас с ним в ту пору одна, ощущали мы ее пугающе разно.
Понятно теперь, почему меня не устает изумлять тональность, в которую сегодня окрашены его воспоминания о годах, отданных любимому объединению. Это было "о подвигах, о доблести, о славе я забывал на горестной земле...", обращенное к трем зловещим корпусам на Обводном. Нежная грусть с оттенком ностальгии. Любовное перебирание трудовых и житейских биографий членов родной бригады: Витьков, Гриньков, Колянов. Сожаление, что никогда уже ему не стать членом того или любого другого трудового коллектива. В свои 80 он мечтает работать!
Была у него еще одна особенность, далеко превосходящая его уникальный статус еврея-рабочего, бескорыстно любящего родное предприятие. Я говорю о его постоянной, неодолимой и даже загадочной для человека его племени тяге к земле. Откуда у него, сына аннопольского шойхета образовалась такая привязанность к крестьянскому труду? Может быть, утерянные в веках навыки его израильских предков-землепашцев, миновав многие поколения отлученных от земли евреев, каким-то чудесным образом возродились в нем? Во всяком случае, это еще одно доказательство, что быть не таким, как все, написано у него на роду.
Крошечный надел земли, огород под Володаркой – это было его царство, его сельхозакадемия. С раннего отрочества помню его вываливающим из рюкзака на стол "свою" картошку, помидоры, лук и предмет его особой гордости – экзотическую для наших питерских широт цветную капусту. Капусту, соблазненные ее дефицитным статусом, часто срезали другие огородники. Каждый раз, когда это происходило, он горевал  долго и безутешно.
Когда нашему сыну исполнилось четыре года, он определил его себе в "батраки" и стал брать с собой. Летом они пробирались к огороду на велосипедах, зимой – на лыжах. К шести годам мальчик, кроме искусного декламирования стихов Пушкина и пиликанья на скрипке, в момент отличал конский навоз от коровьего и ни разу не ошибся в том, какой из них какому овощу потребен.
По Толстому ребенок, который с детства был приобщен к крестьянскому труду, неминуемо вырастет высоконравственным существом. Не думаю, что он был знаком с этой утопической теорией, просто у него надоба была в помощнике и друге, а урбанизированных дочь с зятем в эту патриархальную, навозную  благодать было не затащить.
...Накануне его 80-летия, зная, что в среде его сверстников принято отмечать юбилейные даты в русских ресторациях, где перемены блюд сменяются танцами в сопровождении небольших эстрадных коллективов, я, забыв с кем имею дело, предложила ему праздничный обед в одном из заведений такого рода под игривым названием "Ешь – не хочу". Он ответил на это предложение таким негодованием, что вопрос отпал сам собой. После короткого, но энергичного обмена сошлись на скромном ужине в моем доме. Он выставил несколько условий. Я их немедленно приняла.
Условий у него было три, и выполнялись они одно другого легче: никаких подарков, никаких славословий и понятная еда за столом. Понятная еда на его языке означает картошку с мясом и салат из помидоров с зеленью. Причем картошкой это неторжественное собрание будет снабжать он сам! Со своего огорода! Огород, как бы дико это не звучало, находится посреди жилого района города Сан-Франциско. (Просто есть такие люди – прилети они на Луну – у них и там немедленно завелся бы "свой участок"). К картошке прилагаются снятые с того же земельного надела ингредиенты для салата, как то: помидоры, зеленый лук, чеснок и неведомый американцам щавель.
За столом будут сидеть мои друзья и дети моих друзей, которые знают его еще со своего младенчества. Его внук, тот самый, помните, которого он в пять лет обучал тонкостям навозного дела, будет играть на скрипке его любимые мелодии. А из его сверстников за столом будет только моя мать.

…Двенадцать лет назад он совершил свое "Путешествие из Санкт-Петербурга в Сан-Франциско".
Переезд этот подействовал на него самым ужасающим образом. Он заскучал. Потом затосковал. Слово "депрессия" не входит в его словарь. Но я видела, что он не знал, что ему делать с собой в этом странном городе, где на душу населения приходится самое большое в Америке количество ресторанов. "А где заводы? Где хотя бы предприятия  легкой промышленности?" – с тревогой спрашивал он.
Новая среда обитания, где все было до обидного доступно, обесценивала и даже сводила на нет его замечательные, отшлифованные долгим проживанием в Совдепии качества. На родине его не угнетало привычное с юности стояние в очередях. Носясь по родному городу в поисках пропитания для семьи, он знал, что без его расторопности и сметки эта самая семья может остаться без ужина. Парадоксальным образом, эта продовольственно-снабженческая деятельность давала ему ощущение живой жизни. Земляки в очередях говорили на понятном языке, дружно ругали начальников всех мастей и, как всегда в России, были готовы к худшему.
Тут стоит добавить, что "добыванию" в России того времени подлежало уже практически всё,  включая такие наименования как сухое печенье "Мария" и подсолнечное масло "Хуторок".
И, тем не менее, ненормально избыточное количество снеди, которое он мог здесь наблюдать в любой китайской лавке, не вызвало у него ожидаемого восторга. Он был неприятно поражен внесезонной доступностью любого овоща или фрукта. Клубника в январе показалась ему посягательством на неоспоримые законы природы. Я еще питала слабую надежду поразить его разнообразием штанов в местном универмаге, но и тут потерпела полный крах. "Зачем одному человеку столько одежды?" – брезгливо спрашивал он, глядя на озабоченных потребителей отдела готового платья в одном из фирменных магазинов  Сан-Франциско.
Короче говоря, оказалось, что "его не соблазнишь ни платьями, ни снедью". Надо было срочно вовлекать его в какую-то разумную деятельность. И я решила начать заниматься с ним английским.
Постижение английского проходило у нас по следующей схеме: каждое новое слово, которое я пыталась ввести в его словарь, сравнивалось с его аналогом на идиш. "Come here – это же почти как ким аhэр", – радовался он как дитя. "Forgive me", – повторял он недоверчиво, не обнаружив близкого по звучанию идишского слова.
Как все люди его возраста он мучительно постигал вариации коварно-непостижимого глагола "to be". Тем не менее, наши занятия дали ощутимые результаты. Он теперь отважно заговаривал с пожилыми американцами, но с облегчением переходил на любимое наречие, если они оказывались евреями, помнящими идиш.
Со времен этой домашней английской школы у него образовалась привычка говорить о себе "Im able" в самых разнообразных ситуациях: "Thank you, I’m able", – на попытку молодой женщины уступить ему место в автобусе или, форсируя голос, мне, вырывающей у него из рук сетки с провизией.
Однажды ему представилась уникальная возможность щегольнуть своим английским перед мэром Сан-Франциско. Случилось это так. В 1995 году Франк Джордан, тогдашний мэр нашего города, беспрерывно встречался с так называемыми "простыми людьми" в рамках своей предвыборной кампании. Он мечтал переизбраться на второй срок. Тем не менее, явление Джордана со свитой в садоводстве на углу Cabrillo и 16-th Avenue было настолько невероятно, что я не поверила бы отцу, если бы на следующий день не прочла отчет об этом в "San Francisco Chronicle".



В качестве "простых людей" администрация садоводства выставила двух "мичуринцев" – моего отца и некоего Фиму, появившегося на свет еще накануне Октябрьского переворота. Передаю слово папе.
– А что тут особенного, его к нам подвели, он долго говорил, все непонятно, потом жал руки, я сорвал один огурец, дал ему и сказал: "тэнк ю вери мач, сэр".
– А Фима что-нибудь сказал? И почему ты презентовал мэру только один огурец? – спрашиваю я.
– Ничего Фима не мог сказать. Он не говорит по-английски. А огурец один, потому что Джордан не мой родственник, – резонно отвечал папа.
Примерно в то же время я услышала, как он энергично шептал в ухо нашему старинному приятелю, приехавшему погостить к нам из Питера: "Боря, ты меня давно не видел и не слышал. Как тебе кажется, у меня еще английский акцент не прет в разговоре?" Интеллигентный Боря застенчиво соглашался: "Да, как будто есть немножко". С тех самых пор, когда обстоятельства жизни кажутся мне особенно невыносимыми, я вспоминаю этот "прущий акцент" и меня отпускает.
Его недоученный английский также пригодился ему для осуществления одной, давно вынашиваемой идеи. Именно тогда он стал подбивать меня на поездку в Ленинград. Он хотел увидеть обновленный город, проведать родной завод, повидаться с людьми, о которых ничего не слышал больше десяти лет, а также добыть и привезти домой черенки черной смородины, запрещенной для ввоза в Америку. На мое замечание о том, что ему не удастся провезти их через таможню, он коротко возразил, что это абсолютная фигня и он провезет. Мне кажется, что именно привкус нелегальщины и привлекал его в этой идее.
Возращение в прошлое принесло ему "многия печали". На свой любимый завод он рвался поехать сразу по приезде. Очень ему не терпелось торжественно предъявить на проходной свой "вечный пропуск". Этот бесценный документ, выданный ему перед уходом на пенсию, бережно хранился им все эти годы в одном пакете с военными наградами.
Предчувствуя, что ничего, кроме лишней боли старику из этого  не выгорит,  отговаривала его как могла. Но он сказал, что раз есть документ – точно пропустят. Когда он, крошечный, в какой-то легкой не по сезону курточке, руки – в карманы, скукошившись от осеннего холода, стал медленными старческими шажками удаляться в сторону проходной, перед моими глазами возникла вдруг нестерпимо яркая картинка из прошлого.
Я увидела нас – меня и его, выходящими из этой самой проходной в белую питерскую ночь. Он тогда был намного моложе, чем я сейчас. А, значит, было это целую жизнь назад. ...Закончилась вечерняя смена, и мы идем с ним вдоль Обводного к метро. На этом неблизком пути он, не замолкая ни на секунду, рассказывает, что произошло за смену в бригаде. Я плетусь за ним, еле переставляя от усталости ноги, и почти не слушаю. Он суетится, жестикулирует, забегает вперед чтобы показать каждый эпизод в лицах. Он хочет развлечь меня, снять усталость, рассмешить. Его "случаи из жизни" напоминают сцены из фильмов ужасов: то какие-то гигантские крысы в каптерке, которых боятся даже кошки, то его коллеги – любители денатурата, допившиеся до несмываемо-фиолетовой окраски кожных покровов. Были и другие истории, которые в его пересказе звучали как-то ужасно по-милому. Вот эту, про корейцев, я помню до сих пор:
– А я зато познакомил одного корейца из нашего цеха с кореяночкой из галошного. Ей даже фамилию не надо менять.
Она – Ким и он – Ким. Здорово, а ?
– Здорово – не то слово. Но если бы ты знакомил евреев с еврейками, было бы еще лучше.
– Если бы да кабы... Где я тебе евреев-то возьму на "Красном Треугольнике"? Ну, я, это... все равно, только нацменьшинства знакомлю.
– ?
– А чего, русских и так много, пускай другие нации тоже размножаются.

...Предчувствия не обманули меня. В здание "Красного Треугольника" его не впустили, несмотря на предъявленный "вечный пропуск". "Это теперь другое юридическое лицо, и мой пропуск не действителен", – не подымая глаз, тихо сказал он, выходя из знакомой до каждого кирпичика проходной. И такая невыразимая  горечь была в его голосе, что болью за него заломило в грудине.
Но еще больший удар ожидал его, когда он попытался разыскать бывших коллег и соседей. Оказалось, что все они умерли. Он был безутешен, говорил, что и здесь, как и в Аннополе, все умерли, а он один остался. Как-то в метро он, обращаясь к вполне еще бодрому на вид, лет на 10 моложе его усатому дядьке, горестно посетовал: "Посмотрите, таких старых, как мы, уже и в метро нет. Мы – последние". Дядька, бросив на него испуганный взгляд, без слов передвинулся на безопасное расстояние. Я пожалела, что привезла его в Ленинград.
Единственное, что принесло ему радость – это удавшийся контрабандный провоз через границу черной смородины, и это скрасило ему впечатление от всей поездки. Американскую таможню на пути домой он проходил сам, без меня. Он догадался, что в вопросах перечисляются запрещенные к ввозу предметы, и бодро, по-военному отвечал "ноу, сэр" на любой вопрос.
Растения-нелегалы замечательно прижились в моем саду и напоминают мне о нашем грустном путешествии в прошлое каждый раз, когда я бросаю на них взгляд.
Во время нашей питерской поездки произошел еще один эпизод, который нельзя обойти, рассказывая об этом невероятном человеке. В Йом Кипур мы с ним пришли в синагогу, и я, неожиданно встретив в холле бывшего одноклассника, на несколько минут оставила папу одного. Вернувшись, я горько об этом пожалела. Я застала его произносящим кощунственные и дерзкие речи о том, что вера в Машиаха нанесла непоправимый вред нашему народу. В прямом исполнении это звучало примерно так: "Евреи же дураки, все ждали, что Машиах придет им помогать. А другие народы в это время расхватали все лучшие земли". Евреи в талесах слушали его в немом изумлении.
Этот удивительный эпизод имеет предысторию.
Лет пять назад, листая книгу очерков по истории хасидизма, я задержала взгляд на следующем параграфе: Перед смертью Рабби Зуся из Аннополя (конец 18-го века) сказал: "Когда я предстану перед небесным судом, никто не спросит меня: "Зуся, почему ты не был Авраамом, Яаковом или Моисеем?" Меня оглядят и спросят: "Зуся, почему ты не был Зусей?"
Чем-то щемяще-знакомым, чем-то родственно-близким повеяло на меня от этих строк. Со все возрастающим волнением читала я очаровательные хасидкие байки, приписываемые аннопольскому праведнику. Когда я дошла до слов "Почести он презирал, ему нравилось восхищаться, а не быть объектом восхищения, и нищета бедняка прельщала его больше скупости богача", у меня уже не было сомнения, что я являюсь наследницей по прямой самого трогательного из всех хасидских цадиков.
Равнодушно подтвердив наличие знаменитого предка, папа нехотя доложился,  что окрестные хасиды собирались в их доме в довоенном Аннополе каждый год, в день смерти цадика. По понятным причинам мой дедушка со стороны отца пользовался среди них особым почетом и уважением.
Теперь, после всего сказанного, вы можете представить себе, на каких бешеных оборотах вращались в гробу останки Рабби Зуси в те минуты, когда его потомок-ревизионист излагал свои взгляды на судьбу еврейского народа. Причем делал это не где-нибудь, а в стенах Ленинградской хоральной синагоги.
Его планы по спасению Израиля, вернее, евреев Израиля, тоже несут в себе очевидный оттенок безумия, но, тем не менее, представляются мне эталоном здравомыслия и умеренности по сравнению с планами очистки еврейской земли от евреев руками самих евреев.
В общих чертах папин план спасения звучит так: Экспансия, Экспансия и еще раз Экспансия. Экспансия на море и на суше. Осуществить проект по намыванию земли в Средиземном море. Образующиеся при этом новые территории заселить евреями немедленно. В то же самое время скупать землю у народов, которые имеют ее в очевидном излишке. Например, у канадцев. Выкупленную на собранные мировым еврейским сообществом деньги немедленно заселить израильскими евреями, которые согласятся покинуть историческую родину.
На мое осторожное замечание, что канадцы навряд ли обратят свое отечество в предмет купли-продажи, он уверенно отвечает, что при капитализме все продается и все покупается, надо только предложить "достойную цену", и тогда канадцы смогут хорошо заработать, избавившись при этом от лишней земли.
Когда я попыталась открыть ему глаза на глобальное противоречие, заключенное в его идее одновременно и заселять Израиль евреями и вывозить их оттуда – он остался недоволен узостью моего подхода: "Нужно видеть главное, а мелочи можно дорабатывать по ходу".
В связи со сказанным, одна из еврейских традиций вызывает у моего реформистки настроенного отца приступ особого негодования. Нужно полностью отказаться от гиюра, особенно ортодоксального. Надо принимать в евреи абсолютно всех, кто выразит это странное желание. Так он считает. Видя вопрос в моих глазах, он не без раздражения поясняет, что человек, добровольно пожелавший примкнуть к евреям, ничего, кроме пользы нам евреям принести не может. В качестве примера приводится обычно американский журналист арабского происхождения, горячо поддерживающий Израиль. Папа желает, чтобы именно такими людьми со стороны пополнялась еврейская община, причем без каких-либо искусственных ограничений.

На семьдесят пятом году жизни моего отца настигла страсть, внезапная и всепоглощающая, как последняя любовь. Началось все достаточно безобидно – с покупки видеомагнитофона для прокручивания русских кинофильмов. Вскоре после этого он наткнулся на телевизионный канал "Classic Arts Show Case". Это было судьбоносное для него открытие. Он начал записывать арии из опер, отрывки из балетов и части из симфоний. Вначале мы все над ним подсмеивались. Он называл арии песнями, и первые пленки из его коллекции имели три градации, по-детски выведенные красным фломастером на торце кассеты: "хорошая музыка", "очень хорошая музыка" и "очень, очень хорошая музыка".
Но постепенно, с ростом коллекции, он обошел всех нас в любви и понимании музыкальной классики, особенно, оперной. Он узнает по голосам и знает по именам всех ведущих оперных певцов Америки. Увертюра к опере Верди "Набукко" представлена у него в двух разных исполнениях. Через Баха и Моцарта он пришел к Стравинскому и Гершвину. У него теперь есть подробный каталог коллекции, в которой на момент, когда я пишу эти строки, имеются 143 кассеты с записями музыкальной классики.
Наибольшее счастье для меня услышать по телефону, что он хочет вежливо от меня отвязаться, так как "идет запись". Но есть у этого благородного увлечения и несколько трагических аспектов. Уже пять лет, с утра до ночи в их жилище гремят увертюры и торжествуют финалы, и все это время моя бедная мать ощущает себя живущей на сцене Малого театра оперы и балета с ежечасно меняющимся репертуаром, хотя она, так же, впрочем, как, и я, никогда не разделяла эту обуявшую его на старости лет любовь к опере.
В свою очередь, мой отец, как человек исключительно практического ума, хочет принести пользу человечеству, поделившись с ним тем, что он почитает истинным сокровищем, но на что, увы, сегодня почти нет спроса. Его соседи – нормальные люди и откровенно предпочитают итальянской опере русскую эстраду. Поэтому остаюсь я. Я одна.
...Приходя к нему, я знаю заранее, что все пойдет по детально отработанному за эти годы и оттого почти ритуальному сценарию: на любые гостинцы из русского гастронома он ворчливо заметит, что у него все есть. И только увидев извлекаемое из торбы клубничное мороженое, к которому мы оба не по годам охочи, он без лишних слов побежит за ложками.
За мороженым, с неотвратимостью смены дня и ночи, следует художественно-познавательная часть моего визита. Он устраивает мне прослушивание своей последней и, по его словам, совершенно сногсшибательной кассеты с записью оперных арий. "Такие две негритяночки из Верди поют, закачаешься", – завлекает он меня, волнуясь, что я могу предпочесть русское телевидение или болтовню с матерью и драгоценное время уйдет на пустые разговоры. Сознавая, что зрителей у него не густо, подписываюсь на Верди. "Негритяночки" оказываются оперными певицами мирового класса. Он фамильярно называет их по именам.
Кассету я забираю с собой, клятвенно обещая, что муж насладится ее содержимым, когда придет с работы.
Потом он идет провожать меня до машины. Перед тем как выйти из дома он обязательно замирает на несколько мгновений перед круглой вешалкой в прихожей, по-детски раскачиваясь при этом на пятках. На вешалке вкруговую развешены его кепки. Я забыла сказать, что он любит кепки. Переводя взгляд с одной на другую, из каких-то, только ему одному известных соображений, он сегодня выбирает мою любимую, в зеленую клетку, с черной пуговкой на макушке.
Я иду на шаг позади него, в точности повторяя траекторию его медленных, по-старчески осторожных шагов, и вдруг с ужасом замечаю то, что завороженная его всегдашним презрением к мелким старческим немощам, его безумными проектами по спасению мира, не хотела замечать раньше. Он стареет! Он постарел!! Он – такой, как все!!!
И жалость, величайшая из всех жалостей – жалость к себе затопляет меня без остатка. Что я буду делать? Как я смогу жить без него, этого нелепого старика в смешной кепке, в кедах подросткового размера? Кто сможет заменить мне его, ЕГО – неутомимого производителя щавеля, страстного поклонника итальянской оперы и дерзкого отрицателя Машиаха....
Всему, что есть драгоценного в моей жизни, научил меня он. Всему, кроме одного. Он не научил меня молиться. И тут мне приходится действовать по наитию.

...И, с трудом превозмогая постыдные спазмы, перекрывающие гортань, я шепчу ему вслед самопальную молитву:
Господи, будь милостив к нему, сохрани его, Господи, защити его, помоги ему. Помоги ему "to be able"
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 7 comments