tuchiki

Categories:

Школа Голдберга и ее обитатели

Goldberg School

Еврейская некоммерческая организация, под крышей которой мы приобретали профессию кассира, называлась Jewish Employment Agency – Еврейское Агентство по трудоустройству. Оно находилось в самом центре Сан-Франциско и помогало в поиске работы всем желающим. Эмигрантам из России услуги предоставлялись бесплатно, всем же остальным страждущим – за плату, впрочем, вполне умеренную. Содержали эту богадельню богатые калифорнийские евреи с небольшой добавкой дотаций от государства на каждого эмигранта. Хрупкий баланс между двумя категориями клиентов, которые пользовали услуги Агентства, стал нарушаться с конца 80-х, когда повалила последняя, постперестроечная волна эмигрантов. 

С финансированием проблем не было, но начались проблемы со временем и пространством. Однообразно затянутые в черную кожу люди, в возрасте от восемнадцати до шестидесяти, в большинстве своем почти не говорящие по-английски, с утра и до вечера обретались в Агентстве, заполоняя своей массой его классы, проходы и компьютерные комнаты и изнуряя русскоговорящих сотрудников Агентства дикими вопросами типа: "Можно ли найти для меня позицию менеджера в Сан-Франциско, если я работал менеджером в Одессе?" 

В самом конце 80-х "русские" стали прибывать в столь угрожающих количествах, что Барбара, со дня основания этого учреждения проработавшая в нем секретарем-телефонисткой, пригрозила увольнением, если ей в помощь не наймут русскоговорящего ассистента. Как раз в это время один местный еврей, с привычной русскому уху фамилией Голдберг, преподнес Агентству сказочный подарок – оплатил наперед шестилетнюю аренду дома как раз в том районе города, где почти все мы жили в то время на своих первых съемных квартирах. Это был обычный, в два этажа жилой дом на одну семью с кухней, гостиной, столовой и четырьмя просторными спальнями. По желанию дарителя в этом здании Агентство должно было открыть школу для новоприбывающих из Союза эмигрантов. Открытие школы, которую так и назвали Goldberg School, по времени совпало с окончанием моих пятимесячных курсов. 

Я забыла сказать, что на курсах "Rabota", где нанятые Еврейским Агенством молодые слависты учили нас базовому английскому и простейшим навыкам обращения с компьютером, но где конечной целью было выучить нас «на кассира», компьютер давался мне лучше, чем практические занятия на кассовом аппарате. Этот совершенно ничтожный факт решил мою судьбу. Мне предложили должность секретаря в новой школе. Позиция была временная, до тех пор, пока Агенство не подыщет более подходящей кандидатуры, зарплата – мизерная, почасовая. Тем не менее перспектива похудеть на мытье чужих унитазов отодвинулась на неопределенное время. Вообще-то, на вполне определенное. На шесть лет. Имя неведомого мне Ларри Голдберга до сих пор вспоминаю с дочерней нежностью. 

Мои обязанности в новой школе были причудливо разнообразны. Тайпистка, телефонистка, связная с главным офисом. А также швейцар, завхоз и охранник.  В девять утра я отпирала дверь и сразу, с улицы, едва переступив школьный порог, попадала в свой офис, то есть небольшую квадратную прихожую, где стоял мой стол с компьютером, факсом и телефоном. Утром прихожая моментально наполнялась табачным выдохом учеников-курильщиков, которые еще до начала занятий успевали коллективно предаться своей пагубной привычке. Не так давно ко мне обратился в бакалейной лавке человек с усталым и чем-то смутно знакомым лицом. – Меня зовут Володя, я учился в Голдберг Скул. – Простите, не припоминаю, – ответила я. – Ну как же, вы еще нас учили: "Глубокий выдох на улице – потом заходим". Больше всего в этом диалоге меня порадовало, что через двадцать лет Володя смог без труда опознать меня. …

В перерывах прихожая-офис начинал по-шмелиному гудеть русскими голосами с преобладанием тех, безошибочно отличимых полувопросительных интонаций в конце каждой фразы, которые изобличают одесситов в любом месте, где их собирается больше одного. Поначалу возникало параноидальное ощущение, что я никуда не уезжала, а просто временно работаю секретарем в школе рабочей молодежи где-нибудь на окраине Одессы. Смышленые одесситы, не сговариваясь, предпочитали Сан-Франциско всем остальным городам Америки, поэтому и в нашей школе их было заметное большинство. На втором месте шли почему-то выходцы из Хмельницка, а сразу за ними, по какой-то совершенно уже непостижимой причине – гомельчане. Заносчивых москвичей и ленинградцев почти не было – они оседали где-то на восточном побережье, по слухам – в Бостоне. 

...Я научилась быстро и вслепую печатать, отсылать факсы и копировать учебные пособия. А также заваривать по утрам кофе для учителей, выставлять на улицу бачки в день уборки мусора и в два движения вставлять рулон туалетной бумаги в сортире. Полудворницкие обязанности, которые достались на мою долю, не вызывали у меня ни малейшего протеста или смущения. Смущал телефон. Нет, не смущал, а вселял страх. Обычный, панический страх эмигранта не понять вопрос, заданный по телефону. Любой звонок отзывался в голове взрывом, а в неподконтрольной рассудку области кишечно-желудочного тракта позорным и долгим томлением. Вначале, чтобы не брать трубку этого дьявольского аппарата, я бы согласилась на все – даже на влажную уборку школьных помещений во внерабочее время. Особенно тяжко было, когда из ремонтной службы или канцелярского магазина, где я оставляла заказ, звонили с "китайским" акцентом. Они не понимали меня, а я – их. 

Впрочем, через полгода я уже вполне бойко докладывала о состоянии дел в школе начальству, регулярно, в конце недели, названивавшему из главного офиса. Работа в школе обогатила мою речь неизвестными для меня словами и идиоматическими выражениями. – Только сделайте мне лялечку, – просил, стоя за моей спиной, человек, которому я печатала резюме. Так я эмпирическим путем выводила, что "лялечка" – это по-одесски значит хорошее, красивое, лучшее из возможного. Понять, что "Вы мне просто начинаете нравиться" означает "Вы мне слегка надоели", заняло у меня без малого год. Вольно или невольно, за годы службы в школе для русских эмигрантов мне довелось услышать бесчисленное количество историй "из прошлой жизни". Самые драматические из них повествовали об оставленной в Одессе женщине такой умопомрачительной красоты, "что пусть умрет тот, кто ее не захочет". На мои поднятые в фальшивом недоумении брови, рассказчик, не смущаясь, отсылал меня к одесскому фольклору: "А что? Так говорят у нас в Одессе". 

Блаженная тишина наступала, когда "ученический состав" вслед за "учительским" поднимался на второй этаж и расходился по спальням – достаточно просторным, чтобы рассадить в них десять-двенадцать человек. Двери спален, как в дошкольном детском учреждении, были помечены глянцевыми картинками с изображением фрукта, соответствующего уровню английского: от первого, с банальным зеленым яблоком, до четвертого, с экзотическим плодом манго. Из класса в класс переводили по результатам тестирования. Каждые два месяца проводился новый набор. Ученики первого уровня, умели говорить "My name is…" Тем же, кто сумел продвинуться до последнего, "мангового", откровенно намекали на необходимость соглашаться на любую, даже самую непривлекательную в глазах русской эмиграции работу. Например, упаковщиками продуктов в супермаркетах. Знания английского на этой работе ограничивались умением задать вопрос: "Plastic or paper?" В принципе, все, начиная со второго, "грушевого" уровня, легко могли бы справиться. 

Правда, выяснилось, что и на эту, казалось бы, самую примитивную работу, не так легко попасть. Жестокую конкуренцию здесь составляли люди с синдромом Дауна. Не удивительно, что работодатель откровенно предпочитал этих несчастных выпускникам нашей школы. Их припухшие глазки и плоские затылки постоянно, хотя и неосознанно, светились дружественной симпатией к покупателю. К тому же, в отличие от наших, ни у одного из них не было высшего образования. Работодатель поступал более чем разумно. По сотне раз на дню предлагать покупателю выбор между двумя типами упаковочных пакетов и оставаться при этом безмятежно довольным судьбой, легче все-таки не имея университетского диплома. 

Вообще, надо признать, что когда обстоятельства вынуждали, "наши" с дипломами и без, не раздумывая, соглашались на любую работу: ухаживали за лежачими больными, возили по улицам тележки с фруктовым мороженым, мели пол в парикмахерских, устраивались вышибалами в стриптизных клубах, подрабатывали санитарами в психиатрических лечебницах, шли охранниками в супермаркеты, массово садились за баранку такси. Работали вечерами. Днем – постигали тайны спряжений английских глаголов в Голдберг Скул. Мужчины переносили "понижение" статуса, даже временное и недолгое, намного тяжелее женщин. Узнавала я об этом и многом другом из приватных разговоров с клиентами. А клиенты в школе – это учащиеся. 

Происходило это так: совершенно незнакомые мне раньше люди присаживались на краешек стула в моем "офисе" и полушепотом посвящали в настолько личные и даже интимные обстоятельства своей жизни, что и сейчас, через двадцать лет, даже под другими именами, я не решаюсь привести ни одну из этих историй в качестве примера. Эти признания были актом доверия. В них проступала трагическая изнанка эмиграции. На моих глазах рушились судьбы, распадались семьи, делились дети, жены бросали менее удачливых мужей, выходя замуж за "менажеров среднего и высшего звена", мужья заводили на работе молодых любовниц, старики-родители упорно не приживались на чужбине, дети-подростки – напротив, устрашающе быстро становились американцами… Уезжая, все уговаривали себя, что делают это "ради детей". Приехав, поняли, что чужими успехами, даже успехами детей жить нельзя. "Он сказал, что я старая и некрасивая", "она сказала, что я лузер" – так обозначались самые тупиковые, неразрешимые ситуации. Слово "депрессия", часто бездумно употребляемое нами на родине, обрело в эмиграции свой изначально-зловещий смысл. Страждущие находят утешение в том, чтобы их выслушали. Внимать сопереживая, но не поучая, – вот что мне оставалось. На мою удачу, в каждом выпуске "страждущих" было не так много. Но за шесть лет все равно набегало… "Если б все, кто помощи душевной у меня просил на этом свете, все юродивые и немые, брошенные жены и калеки..." 

После того как ученик нашей школы, сорокасемилетний "менеджер" из Кишинева, пытался убить себя, наглотавшись психотропных средств советского производства, меня обязали посещать еженедельные учительские сходки. Так европейские миссионеры в Африке приглашают к себе первого же освоившего их язык местного дикаря, чтобы он помог им понять уклад и психологию остальных членов племени. …Обычное течение жизни нарушалось по пятницам. По пятницам, после ланча, я шла в Moscow-Tbilissi, кошерный магазин неподалеку от нас, который держала верующая еврейская семья из Грузии, и покупала у них только что испеченную халу и две бутылки безвредного, как детское питание, Манушевича. По моему возвращению учащиеся выпускного класса "манго" уже сидели в гостиной и с нетерпением ждали, когда я разложу на серебряном подносе нарезанную халу и разолью по бумажным стаканчикам вино. 

Для них приходила читать лекции по еврейской истории молодая учительница с прекрасным библейским лицом и с подходящим к нему именем – Рейхел-Сарра. Считалось, что историю Маккавейских войн или сагу о защитниках Масады они уже могут постичь на английском. Рейхел-Сарру наняли по настоянию все того же мистера Голдберга. Он же открыл кредит в кошерном магазине. Трудоустройство русских евреев не было его конечной целью. Он мечтал, чтобы мы все возвратились к своим еврейским корням. Где-то я это уже слышала… 

Иногда на пороге школы возникали неожиданные гости, благо для этого надо было всего лишь нажать плечом дверь с улицы. Старики-одесситы, живущие по соседству, интересовались "за курсы по компьютеру" для своих взрослых сыновей. Изредка наведывались местные бомжи. Среди тех из них, кто еще не достиг точки распада, попадались любопытнейшие экземпляры. "Вы живете, чтобы платить за жилье и коммунальные услуги. Я живу – чтоб видеть звезды на небе", – просвещал меня один здешний клошар, пока я с интересом его разглядывала. В оригинале это звучало намного поэтичней: "You live to pay your bills. And I live to enjoy the stars in the sky". Мне понравилось, как доходчиво удалось ему переложить на обыденный язык главное положение древнегреческой школы киников: свобода от обладания лишним и бесполезным. Он напоминал пророка или юродивого. Живописные отрепья, пронзительный взгляд, выжженное солнцем лицо. Зловоние, исходившее от него, выедало глаза. В стране, где даже от собак пахнет хорошим шампунем, в этом была экзотика. Стихийный киник регулярно собирал дань, сидя на ближайшем к школе пересечении улиц. Стоящая рядом с ним картонка, с привычным "I’m hungry"*, стандартно взывала к милосердию случайных прохожих. Его легендарный предшественник, сидя в рубище на главной площади Афин, просил подаяние не в пример убедительней: "Если ты подаешь другим, подай и мне, если нет, то начни с меня". К моему изумлению, на ланч мы с этим неосознанным последователем Диогена Синопского ходили в одну и ту же дешевую закусочную напротив. Я вспоминала о питерских собратьях моего нового знакомца и с уважением думала о стране, где бездомные перекусывают в кафе.

Наставницы

Бон, Вивьен, Найоми, Дженнифер. Всех  учителей нашей школы объединял схожий образ мыслей, с юности внушенный им на гуманитарныц кафедрах американских университетов. 

Бон была воинственной лесбиянкой, ненавидящей белых мужчин и созданный ими капиталистический мир. Вивьен – такой же воинственной феминисткой, ненавидящей Америку и активно митингующей в свободное от работы время под антиамериканские речевки. Найоми стояла в пикетах у магазинов, торгующих изделиями из натурального меха. Убежденная веган, Дженнифер принципиально выживала на чечевичной похлебке и не ела даже мед, чтобы не совершать преступление перед пчелами. 

Свои "продвинутые" взгляды на мир учительницы несли в класс. "Ебнутые на всю голову", – доступно формулировали свое отношение к этим взглядам их ученики. Вначале эта бредовая зацикленность на губительных для человечества идеях казалась мне, да и сейчас кажется, признаком некоторого повреждения ума. Но по прошествии времени начинаешь видеть в тех же самых людях нечто другое, нечто помимо этого. Видишь разнообразно и захватывающе интересные персонажи американской жизни. 

Вивьен ненавидела Америку давно, еще со времен своей берклийской юности. В классе, под видом обучения английскому, она занималась прямой политической пропагандой. Когда началась первая иракская, пыталась сманить на участие в антивоенном митинге целый класс. Ненависть к мужчинам образовалась у Вивьен значительно позже, после того как ее, вероломно, на пороге пятидесятилетия, бросил муж. Это событие несчастным образом наложилось на известные у женщин этого возраста гормональные изменения. Все вместе привело к необратимому перерождению психики. Это, конечно, предположение. А иначе чем еще можно объяснить факт ее вступления в ряды американских феминисток, маниакально продолжающих бороться за равноправие женщин там, где оно давно установлено? Больше сказать о Вивьен нечего. 

Найоми, помимо борьбы за права пушного зверя, умела говорить и петь на трех языках – русском, французском и испанском. Три года после окончания Колумбийского университета жила в Ленинграде. Пыталась переводить на английский стихи Бродского. Любила Гребенщикова, Розенбаума и Михайловский сад. "Дай мне напиться железнодорожной воды", – пела она, аккомпанируя себе на гитаре, ни разу не сбившись на чудовищном для американского уха буквообразовании "железнодорожный". Косметику Найоми презирала, рано проступившую седину не закрашивала, стриглась же всегда одним манером – под горшок и выглядела, если смотреть издалека, как уличная бомжиха. Разностилевые предметы туалета покупала за гроши в магазинах Армии спасения. Верхней одежды она принципиально не признавала. Если холодало, одевалась многослойно: на один немыслимый байковый кафтан натягивался другой, не менее причудливый, но больший размером, а сверху все обматывалось длинным, диковинной расцветки шарфом. Однажды она пришла в школу в ночной рубашке. Вернее – в юбке, натянутой на ночную рубашку. В этом не было попытки привлечь чье-либо внимание – просто ей пора было совершить поход в прачечную. Если из-под подола у нее мелькали носки разного цвета и даже фасона, все понимали, что ей лень было копошиться утром в выстиранном белье, чтобы подобрать пару. Ко всему этому, она постоянно опаздывала. С учениками она обращалась фамильярно, почти по-родственному. Они звали ее "Найомка", и прощали ей все – и дикую, на их строгий эмигрантский вкус, манеру одеваться, и контрмеховую агитку, и опоздания, и безалаберность. В классе начинающих, где она вела английский, можно было вязать, дергать брови и писать письма маме на Украину. Женщины секретничали с ней по-русски. На "языке Пушкина" она изъяснялась не как иностранка, выучившаяся чужому языку в университете, а свободно и непринужденно, только чуть более высокопарно, чем сказали бы мы в той же ситуации. В Ленинграде у нее был какой-то сумасшедший роман, чуть ли не с самим Гребенщиковым. "Он был мил моему сердцу", – говорила она, рассказывая об этом. При отсутствии обычной женской привлекательности, было в ней нечто большее. Какая-то эксцентричная красота и обаяние истинно артистической натуры. Когда она брала в руки гитару или читала русские стихи, от нее нельзя было оторвать глаз. "Если выпало в империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря…" – это было ее любимое. 

Субтильной Дженнифер носили из дому еду. Как в больницу. В пластмассовых контейнерах. Щи на свиной грудинке, голубцы, цыпленок табака. В каждом классе всегда находились женщины, мечтавшие, чтобы худенькая, как подросток, Дженнифер набрала вес. Разъяснения по поводу ее строжайшего вегетарианства не возымели никакого действия. Тогда она выучила по-русски фразу: "Я не ем ничего, что имеет лицо". Это сработало, как универсальное средство от тараканов. Контейнеры прекратились. Не салат же из помидоров в них носить. Вселенски, до самоотречения отзывчивая Дженнифер сочувствовала всему живому. Кроме мира животных, птиц и насекомых это сочувствие распространялось и на отдельных представителей ее собственного биологического вида. Почти каждый выходной она брала из детского дома двух девочек. Мама девочек-сестер сгинула в неизвестном направлении. Папа никогда не существовал как юридическое лицо. Дженнифер гуляла с ними в Голден Гейт парке. Покупала им сласти и игрушки. Водила в зоопарк и в кино… 

Вообще говоря, пора остановиться. Но осталась еще Бон. А когда речь заходит о таком уникальном явлении, как Бон, хочешь не хочешь, а абзацем все равно не отделаешься. Бон Миллер, по прозвищу Бонни Эм, числилась у нас инструктором по трудоустройству. Она обучала студентов "выпускных" классов методике поиска работы. Для этих целей мы выписывали для нее утреннюю газету, в которой печатались объявления по найму. В те стародавние времена работу искали по объявлениям в газете, а вызов на интервью получали только по телефону. Давая советы по прохождению интервью, она любила напоминать классу о необходимости принятия душа и смены нижнего белья непосредственно перед решающим выходом из дому. Учащиеся усматривали в этом оскорбительное для русской общины подозрение в несоблюдении элементарных норм гигиены. Она – абсолютную необходимость, основанную на ежедневном опыте общения с новоприбывшими русскими эмигрантами. Вообще-то работу свою она выполняла добросовестно, хотя и переносила ее, как, впрочем, и самих учащихся, с трудом. Они платили ей тем же. 

В пику расхожему мнению о мужиковатой внешности женщин этого типа, тридцатисемилетняя Бон Миллер малым ростом и худобой напоминала ученицу средней школы. Образ довершала длинная, пушистая коса, по-девичьи перекинутая на грудь. Когда она сердилась, что случалось довольно часто, коса отбрасывалась резким движением за спину, а в крапчатых глазах неопределимого цвета занимался какой-то нехороший огонек, в редких случаях разгоравшийся в сполохи яростного гнева. 

Однажды гнев этот обрушился на меня, причем по причине совершенно анекдотической. Анекдотической – в прямом смысле этого слова. У меня в тот день полетел хард-диск и я полдня фланировала между кухней и "офисом", изнывая от вынужденного безделья. Неудивительно, что когда на кухню заглянула Бон, я радостно предложила ей кофе, а для оживления начавшегося разговора – ознакомила с коротким, как народная поговорка, анекдотом, который мне самой казался верхом остроумия. "Если изнасилование неизбежно – расслабьтесь и получите удовольствие" – вот что я сказала, старательно, хотя и не очень умело переведя невинную шутку на английский. Для вхождения в тему надо знать, что сцена на кухне имела место быть в первые месяцы моей работы в школе и о непримиримой "классовой" ненависти своей собеседницы к сословию мужчин я тогда не имела ни малейшего понятия. Через секунду, по отброшенной косе и полыхнувшему в глазах зареву, я поняла, что совершила ужасную, непростительную ошибку. "Nevermore, nevermore",* – в бешенстве повторяла она, как заклинание. Как будто "Ворон" каркал в рефрене у Эдгара По. Я оцепенела от ужаса. В ушах у меня зазвенело, и на какое-то короткое время я перестала ее слышать. Наконец, она выдохлась и с тихой укоризной в голосе закончила: "Это ужасная шутка… она придумана в твоей стране мужчинами, которые доминируют над женщинами… этот отвратительный акт над женщиной – это как они показывают свое доминирование". По крайней мере, именно так, слово за словом, удалось мне перевести для себя последнюю часть ее страстного монолога.  

* Никогда, никогда.  

Урок, который я получила, был наглядным и запоминающимся. С тех пор свое неуемное стремление к раскованному и свободному общению я осуществляю исключительно в русскоязычной среде… Бон жила со своей любимой в предместье Беркли. По недоразумению, из которых и состоит жизнь, подруга ее звалась нежным именем Джулия. Джулия являла собой классический тип женщины-воительницы. Мужская походка. Высоко бритый затылок, переходящий в короткий ежик. Квадратные татуировки на мощных предплечьях. На жизнь она зарабатывала игрой на гобое в оркестре женской филармонии. 

Напрасно было бы искать в репертуаре этого загадочного учрежденья имена Баха, Моцарта или Бетховена. Заведение было строго сегрегированно по половому признаку. Величайшие композиторы прошлого не допускались на эту сцену по умолчанию, так как имели несчастье родиться мужчинами, а значит, по определению, принадлежали к группе доминантных самцов. Именно так, независимо от их вклада в историю человеческой цивилизации, именовала Бон с подружками всех белых гетеросексуальных мужчин. Вместо произведений великих композиторов девушки воодушевленно исполняли музыкальные опусы их жен, сестер и своячениц. В самой идее этой конторы таился какой-то незамутненный идиотизм. Помнится, что в программке, которую мне довелось держать в руках, числилась Фанни Мендельсон и Клара Шуман. Когда в первом же сезоне исчерпались произведения музыкально одаренных родственниц европейских гениев, их пришлось заменить абсолютно неведомыми широкой публике именами. Имена были, разумеется, исключительно женскими. 

Все, рассказанное о Бон до этого, относится к несущественным и малоинтересным подробностям ее жизни, в сравнении с тем, о чем я только еще собираюсь поведать. Главным и бесценным сокровищем ее души, ее созданием и отдохновением, возлюбленным ее детищем была "Китка" – хоровой коллектив славянской народной песни. Хор был, разумеется, женский. Где, когда и при каких обстоятельствах заразилась она этой страстью к восточноевропейскому фольклору, неизвестно. Известно только, что на первых курсах университета она брала русский, и что прабабушка ее, спасаясь от погромов на Украине, перебралась в Америку в начале прошлого века. Концерты "Китки" проходили в церквях или общинных центрах при полном аншлаге. Зрелище это было в чем-то сюрреалистическое: хористки, все как одна, – мужененавистницы и, в подавляющем большинстве, – с близорукими семитскими глазами, обряженные в вышитые сарафаны с высоким лифом и высокие кокошники, слаженно и верно затягивали русское, старинное о девушке, насильно выдаваемой замуж: "Матушка, матушка, что во поле пыльно, сударыня матушка, что во поле пыльно…" "Паноптикум, окружавший меня в Питере, продолжается, но только в другой форме", – радостно думала я, глядя из первого ряда на свою сослуживицу в кокошнике и мгновенно прикидывая, что песне этой не меньше двухсот лет, так как ею заслушивался еще молодой Пушкин. Как-то я поделилась с ней одной заветной записью концерта Дмитрия Покровского, которая начиналась со знаменитой плясовой "Кудри вьются вдоль лица, люблю Ваню-молодца". Она сдержанно поблагодарила, но в репертуар не включила. Хотя звонко голосящие девушки Покровского не только саму Бон, прекрасно разбиравшуюся в этих делах, но и любого должны были "забирать" своей подлинностью и очевидной близостью к фольклорному первоисточнику. Думаю, что ни в чем, кроме молодеческой удали неповинного Ванюшу, зарубил тот сидящий в ней идеологический цензор, который, увы, часто одерживал верх над ее безупречным вкусом. 

И все-таки, в жизни Бон наступил момент, когда непримиримый цензор умолк, а идеология отступила перед вечными и непреложными законами естества. Да что – идеология. Ее неизбывная страсть к славянской песне – и та на время отошла на второй план. Придется рассказать все с самого начала. 

К тридцати девяти годам Бон овладело страстное желание стать матерью. Искусственное оплодотворение в то время не оплачивалось ни одной медицинской страховкой, и Бон пришлось воспользоваться доморощенной методикой, связанной со шприцем для фаршировки праздничной индейки, о которой мне не хочется здесь распространяться. Несмотря на дружное сопереживание всего учительского коллектива, все предпринятые попытки оказались неудачными. По-видимому, сказывалась низкая эффективность процедуры, проводимой в домашних условиях. Бон была безутешна. Желание забеременеть перешло у нее в навязчивую идею. Тогда Джулия, на дух не переносящая женских слез и всякого такого прочего, превозмогла свою природу и прибегла к бескорыстным услугам того же дружественного гея-донора, что и ее незадачливая подруга. Джулия, совершенно казалось бы не созданная для радостей материнства, немедленно забеременела. В кино все было бы наоборот, но у жизни свои законы. Однако удача, постигшая Джулию, не смогла утолить неизбывное желание Бон самой стать матерью. Она предприняла последнюю отчаянную попытку и, о чудо… 

Благая весть мгновенно разнеслась по школе. …После декретного отпуска Бон к нам не вернулась. В "Китке" ее тоже в ближайшее время не ждали. Мы знали, что они с Джулией переехали в Сан-Франциско, где и произвели на свет с интервалом в два месяца двух младенцев мужеского полу. В том, что оба новорожденных оказались мальчиками, сказалась великолепная ирония судьбы. Знамение небесных сфер. Печальная усмешка Того, Кто видит все. Выбирайте, что вам больше подходит. Через полгода Бон пришла нас навестить. Мы все высыпали на улицу. Двойная коляска была оккупирована парой упитанных младенцев. Один был заметно миловиднее другого. "Да-а, – думала я, – вот как легла карта; годиков этак через пятнадцать этим мальчуганам неизбежно предстоит пополнить собой ту самую группу… белых, доминантных…" Оба дитяти блаженно пускали пузыри, умильно обнажая в улыбке беззубые десны и разглядывая нас в две пары ясных, младенчески синих глаз. Бон переменилась. Заметно расширилась в талии. Приобрела женскую повадку. По-прежнему роскошная коса ее была теперь неподвижно закручена на затылке в тяжелый каштановый узел. Опасные всполохи в глазах погасли, как не было. Их заменило невозмутимое спокойствие. "Which one is yours?"* – тихо спросила я, заранее зная ответ. "The cuter one, of course",** – ответила она с улыбкой.

* Который твой?
** Само собой, который  симпатичней.

Целиком читать повесть «Я знаю сам, здесь тоже небо есть»  здесь.

Error

default userpic

Your reply will be screened

When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.